Бунин сравнивал Толстого с гориллой и, как очень многие, писал о его очаровании. Андреев: "светится весь", Гиппиус: "худенький упрямый старичок", Гольденвейзер рассказывал, что Л.Н. был очень силен - в молодости и до старости, Жиркевич, что много и легко ходил пешком, все в один голос, что был застенчив и легко краснел. Дочь Татьяна: "серые внимательные глаза", опять Бунин: "по-звериному зоркие".
Кстати, по свидетельству близких, дома никого не поучал, не читал наставлений и вообще никогда никому не давал советов.
Очень впечатляет портрет Льва Толстого, который собрал из разных свидетельств Игорь Волгин о редком сочетании «неандертальского» и «сверхчеловеческого»:
Уйти от всех
Лев Толстой как русский скиталец
Портрет в интерьере
В девяностые годы, зимами проживая в Хамовниках, он вообще стал фигурой привычной и узнаваемой для москвичей. «Его знали извозчики, – вспоминает современник, – городовые, студенты, гимназисты, почтальоны, рабочие Хамовнического района, ученики школы живописи. То есть узнавали его на улице, кланялись ему, безмолвно провожали его глазами, некоторые даже решались заговаривать с ним».
Обычно он ходил по Москве в коротком пальто, которое «оставляло на виду его ноги, сильные, упругие и неутомимые», и в «фетровой шляпочке». Молодой Бунин сталкивается с ним на Арбате – в сильный мороз «бегущим своей пружинной походкой»: «Что-то вязанное из голубой песцовой шерсти, что было на его голове, было похоже на старушечий шлык». Из-за простецкой одежды лихач не признает желавшего нанять его графа и презрительно цедит ему: «По силе дерево руби». Толстого скорее забавляют эти неузнавания. Проезжая барыня на железнодорожном вокзале, сочтя Толстого, как и тот наивный извозчик, за мужика, посылает его поторопить застрявшего в буфете супруга, и он, добросовестно выполнив поручение, кротко принимает пожалованный пятачок. И когда страшно сконфуженная своей оплошностью барыня с извинениями пытается вернуть указанную мзду, Толстой весело отвечает, что он ее заработал честно.
…Его облик оказался запечатленным не только в памяти бессчетного множества видевших его людей. Он остался на сотнях прижизненных изображений. Такой иконографией не обладали ни знаменитые актеры, ни военачальники, ни даже цари. Его рисуют и лепят Репин, Пастернак, Крамской, Нестеров, Гинзбург, Антокольский, Ге; его бесконечно фотографируют Чертков и специально выписанный последним из Англии Тапсель. Конкурируя с ними, Софья Андреевна тоже пристрастится к этому не вполне графскому делу. Первые российские кинематографисты еще успеют запечатлеть на пленке его убыстряемое тогдашней съемкой движение – этими наивными кадрами, как киножурналом перед главным показом, открывается XXвек.
Толстой не любит позировать, однако относится к этому как к работе: чужой труд всегда им уважаем. Правда, однажды во время затянувшейся фотосессии он тихо заметит, что едва удерживается от того, «чтоб не выкинуть какую-нибудь штуку: не задрать ногу или не высунуть язык». Осуществи он задуманное, снимок был бы, пожалуй, не менее знаменит, чем известное изображение Альберта Эйнштейна.
Когда же он обрел тот завершенный «классический» облик, который стал известен всему образованному миру? Это интересный вопрос.
На фотографиях и портретах первой половины 1870-х (в частности, на картине Крамского 1873 года – ее Толстой признавал лучшей) – средних лет крепкий чернобородый мужчина, к которому никак не приложимо слово «старик». Однако снимок 1878-1879 года уже иной: на нем отчетливо проступает «матрица» позднего Толстого – каким он пребудет на протяжении последних тридцати лет. Но где промежуточное звено, которое бы связало изображения «зрелого», каковым он был в начале 1870-х, Толстого с тем знакомым каждому обликом неулыбчивого седобородого старца, каким он предстал перед публикой в их конце? Это резкое изменение внешнего облика, а проще говоря постарение, хронологически совпадает с духовным переворотом. Можно поэтому говорить и о «перевороте» физическом, во всяком случае, применительно к внешности.
В последующие десятилетия старческий образ Толстого прочно закрепляется как на фотографиях, так и в портретной живописи. Репинский портрет 1887 года заключает в себе те «структурные черты» толстовского образа, какие уже не подвержены внутренним изменениям. То есть, разумеется, Толстой будет стареть (и этот процесс отразится в дошедшем до нас изобразительном ряду), но он будет стареть как бы внутри самой старости, чей общий рисунок останется почти неизменным.
Софья Андреевна уверяла, что ее муж стал с годами красивее: «Раньше у него нос был башмаком, а теперь опустился так, стал прямой. Лицо у него было страстное, беспокойное и задорное, а теперь доброе, милое, кроткое». Человек в старости отвечает за собственное лицо, и следы напряженной духовной работы не могли не запечатлеться в Толстом. Он добивается гармонии многолетними усилиями: внутреннее наконец находит воплощение во внешнем.
Булгаков в вагоне поезда пристально всматривается в лицо графа, задумчиво глядящего в окно: «И в эти моменты я чувствовал, что я наблюдаю и испытываю что-то необыкновенное. Голова, выражения лица, глаз и губ Льва Николаевича были так необычны и прекрасны! Вся глубина его души отражалась в них». Этого «нельзя описать словами».
Люди, видевшие Толстого в его поздний период (причем с разбросом во много лет), оставили очень схожие воспоминания о том впечатлении, которое он производил при первом знакомстве.
Он возникал перед ожидающим его появления гостем как бы внезапно: почти до конца ему не изменяла легкая стремительная походка (Бунин, 1894: «быстрый, легкий, страшный, остроглазый, с насупленными бровями»). Одетый дома всегда одинаково – в белую или серую блузу, подпоясанную широким ремнем, как правило, в удобных разношенных башмаках, – он при первом контакте не выказывал ни малейших признаков величия. Быстро подходил к посетителю, забирал его руку в свою большую ладонь («сухую», «горячую», «теплую» – эта тактильная подробность отмечена многими), пристально вглядывался в лицо и неожиданно улыбался «ласковой и какой-то горестной, даже вместе с тем жалостной улыбкой». Бунин называет толстовскую улыбку очаровательной. Именно это слово – «очарование», как будто бы не вполне идущее к суровому облику автора «Исповеди», употребляют свидетели и очевидцы.
«Если Лев Николаевич хотел нравиться, – заключает Горький, – он достигал этого легче женщины, умной и красивой». Действительно, свойство это преимущественно женское, часто не зависящее ни от интеллекта, ни от иных дарований. Мужчине трудно очаровать при отсутствии ума или таланта. Но то очарование, о котором говорят современники, проистекает не только от явных качеств Толстого, скажем, от присущего ему артистизма. Оно зиждется на каких-то глубинных свойствах его натуры, на том нравственном основании, которое воздвигалось годами. «…И я вижу, – продолжает Бунин, что эти маленькие серо-голубые глаза вовсе не страшные и не острые, а только по-звериному зоркие». Другой современник уточняет, что в последнее десятилетие жизни Толстого глаза его, «оставаясь проницательными, все больше и больше теряли выражение строгости, а полное мысли лицо его приобретало удивительную красоту, словно светясь лаской и доброжелательностью…»
«Лета внешне сказались на нем неизбежною старческой сутуловатостью, – пишет посетивший его в 1907 году корреспондент «Биржевых ведомостей». – Если кто по портрету представляет его высоким и коренастым, тот ошибается. Семидесятидевятилетний Толстой не кажется мощным. Теперь его нельзя назвать и высоким. Отыскивая позднее брошюрку, он стал у стены, и голова его только-только превысила уровень первой полки, повешенной, в сущности, очень невысоко».
Его метафизический объем всегда оказывается больше объема физического.
Те, кто по портретам представлял его едва ли не былинным богатырем, поначалу терялись: их встречал маленький (хотя вообще он был выше среднего роста), сухонький старичок – без признаков того, что позже получит наименование харизмы. Но уже через несколько минут это впечатление менялось. Толстой все-таки оказывался Толстым. Он становился значительнее и выше; не обманывала и простонародность черт. Во всех своих блузах (этот толстовский дресс-код без особого успеха пытались воспроизвести те же Горький и Л. Андреев) он все равно выглядел элегантнее всех. При этом он обладал искусством «отвлечь собеседника от своей – могущей подавить – особы, дать тому возможность одолеть волнение, почувствовать себя естественно и свободно». Недаром его первопосетители с удивительным единодушием вспоминают, что уже через несколько минут говорили с Толстым как с добрым знакомым.
«Портретисты его изображают неверно, – утверждает посетивший Толстого в 1904 году интервьюер. – Глядя на него, вы не замечаете ни той бороды, которую так тщательно выписывают художники, ни шишковатого, особенного лба, ни сурового выражения лица… Вы видите прежде всего одни глаза: небольшие, круглые и – в этом их особенность – совершенно плоские и одноцветные – сияющие; точно на сильный источник света смотришь: видишь сплошное сияние и различить не можешь – откуда и как оно происходит… Остальное – и широкий нос, и высокий лоб, и брови густые, и борода, и даже все тело – кажется пристроенным к этим глазам, сопровождающим их… Сначала глаза, а затем уже все прочее…» Сияние в данном случае – не только расхожая метафора (вроде «светильника разума»), но вполне осязаемый феномен. Можно, пожалуй, говорить о личном магнетизме, который порой оказывался сильнее толстовских писаний.
Леонид Андреев, посетивший Толстого единственный раз, в его последнее лето, говорит, что он «светится весь» и что этот свет есть сияние святости. «И быть может, даже не так важно слышать его, как видеть»[25].
Как соотнести этот «ряд волшебных изменений» с той зооморфной тенденцией, которую, говоря о Толстом, подмечает проницательный Бунин?
«Гориллы в молодости, в зрелости страшны своей телесной силой, безмерно чувственны в своем мироощущении, беспощадны во всяческом насыщении своей похоти, отличаются крайней непосредственностью, к старости же становятся нерешительны, задумчивы, скорбны, жалостливы». Эта физиология «на подвижной лестнице Ламарка» распространима и вверх: «Сколько можно насчитать в царственном племени святых и гениев таких, которые вызывают на сравнение их с гориллами даже по наружности!» Возможно, наблюдение верное; человекообразные, однако, не переживают нравственных переворотов.
Внешность русских прозаиков XIXвека, как правило, простонародна. И в Толстом, и в позднем Тургеневе, и в Достоевском (с его «солдатским» лицом), и в Салтыкове-Щедрине явственно проступают «коренные» великорусские черты. Даже в «типичном интеллигенте» Чехове при ближайшем рассмотрении обнаруживается все та же закваска. «В редкой деревне, – говорит П. Сергеенко, – не встретишь крестьянина, похожего на Чехова, с чеховским выражением лица, с чеховской улыбкой… Простота была личностью Чехова». (Это особенно заметно на его молодых фотографиях.) Некоторое исключение здесь составляет Гоголь, однако и в нем присутствует немалая толика исконных хохлацких черт[26].
Тем не менее, избегнуть первого страха не удается почти никому. «Вижу эти сверлящие глаза, этот режущий взгляд, серые нависшие брови, чувствую его неудержимость и стремительность, и мне жутко». И это при том, что здесь вовсе не предполагается знакомство: двенадцатилетняя московская школьница наблюдает семидесятилетнего Толстого просто в качестве прохожей, со стороны: «Идет с кем-то вдвоем, говорит резко, жестикулируя одной рукой, другой отталкивается от тротуара палкой».
Допустим, на эти наивные детские впечатления накладывается позднейший – усредненный – воспоминательский штамп. Но вот что говорит видавший виды сорокалетний А.Ф. Кони: «Две вещи бросились мне прежде всего в глаза: проницательный и как бы колющий взгляд строгих серых глаз… и необыкновенная опрятность и чистота его скромного и даже бедного наряда…» (что выгодно контрастирует с подчеркнутой неопрятностью, чтобы не сказать сильнее, большинства толстовцев, именуемых Софьей Андреевной «темными», может быть, не только в умственном отношении). Кстати «чистота риз» – черта общая с Достоевским, у которого при возможной потертости верхнего платья всегда наличествовало безукоризненное белье – признак, обличающий, по мнению одного из его персонажей, привычки порядочного человека.
Знаменательно, что профессиональные художники (Нестеров, Пастернак) не оставили нам словесного портрета; очевидно, они более доверяют собственным средствам. Хотя иные наблюдатели полагают, что задача адекватно изобразить Толстого в принципе неисполнима.
«Разве можно, – восклицает К.С. Станиславский, – передать на бумаге или холсте глаза Л.Н. Толстого, которые пронизывали душу и точно зондировали ее!» Однако сам воспоминатель с чисто актерской непосредственностью как раз и пытается это сделать, уверяя почтенную публику, что в глазах автора «Войны и мира» «блестели искры гениального художника». Другой, менее высокопарный наблюдатель называет толстовские глаза просто – «медвежьими».
Собственно, описание толстовских глаз сделалось своего рода литературным штампом.
Горького, по словам В.А. Поссе, яснополянский граф тоже «несколько раз просверлил своими пытливыми светлыми глазами и затем стал смотреть на него с ласковой усмешкой». Горький как человек нравится Толстому: судя по всему, он выдержал строгий толстовский тест.
Сам Горький толстовских глаз касается мельком – может быть, потому что это уже общее место. Зато отмечает «мохнатые брови лешего» и «удивительные руки – некрасивые, узловатые от расширенных вен и все-таки исполненные особой выразительности и творческой силы».
Руки Толстого запомнились многим: крупные, с длинными «аристократическими» пальцами, белые (или даже, как пишут иные, бледные) – без обычных в этом возрасте пигментных пятен. Бунин называет эти руки «деревенски-дворянские»; Гольденвейзер пишет о крепких, правильной формы ногтях. А.В. Жиркевич смотрит взыскательно («большие пальцы очень велики и толсты, с широкими ногтями»). Но вот Толстой садится за картежный стол и, по свидетельству того же Горького, играет «серьезно, горячась. И руки у него становятся такие нервные, когда он берет карты, точно он живых птиц держит в пальцах, а не мертвые куски картона… Вероятно, такие руки были у Леонардо да Винчи. Такими руками можно делать все. Иногда, разговаривая, он шевелит пальцами, постепенно сжимает их в кулак, потом вдруг раскроет его и одновременно произнесет хорошее, полновесное слово».
Это единство слова и жеста как бы отсылает к началу творения; во всяком случае, можно различить первообраз.
Купание как форма знакомства
Богоподобность Толстого вынуждены были признавать даже патентованные атеисты, хотя порой делали это в намеренно кощунственной форме (Маяковский: «А с неба смотрела какая-то дрянь величественно, как Лев Толстой»). «Он похож на бога, – продолжает не верящий в Бога Горький, – не на Саваофа или олимпийца, а на этакого русского бога, который “сидит на кленовом престоле под золотой липой” и хотя не очень величествен, но, может быть, хитрей всех других богов».
«Толстой-то, Толстой! – изумленно ахает Чехов. – Это, по нынешним временам, не человек, а человечище, Юпитер». Автор «Чайки» употребляет то же определение, которое, если верить Горькому, приложит к Толстому и вождь мирового пролетариата, усилив, правда, его толстовским же словечком «матерый»[27].
Оппоненты Толстого (даже такие, как Д. Мережковский, В. Розанов, М. Меньшиков и др.) могут не соглашаться с ним, спорить, обвинять во всех смертных грехах, жестоко глумиться над его проповедями. Но во всей посвященной ему громадной мемуаристике, кажется, не сыщешь примера, когда бы человек, вошедший в личное соприкосновение с насельником Ясной Поляны, вынес бы из этого общения «недоброе чувство», раздражился, заподозрил бы хозяина в неискренности или заднем уме. Может быть, причина и та, что на исходе жизни Толстой заметно «помягчел». Он не только избегает случавшихся в молодости лобовых столкновений (вспомним хотя бы его ссору с Тургеневым в 1862 году, едва не закончившуюся дуэлью!), он не позволяет себе, как это было еще недавно, жесткой «упертости» в отстаивании собственных мнений. Они для него настолько бесспорны и общедоступны, что он полагает излишним настаивать, проявлять заносчивость, горячиться. «Я ни разу не слыхал от Л.Н., – говорит А.П. Сергеенко, – озлобленного, презрительного или унижающего отзыва о ком-либо; высказывая иногда кому-нибудь осуждение, он спешил оговориться, что, быть может, он, Толстой, неправ». На настоятельные вопросы, как примирить теорию непротивления с тем прискорбным обстоятельством, если на тебя вдруг нападает тигр, он смущенно улыбается: откуда, мол, тигру взяться в Тульской губернии… По-видимому, он уверен, что по здравом размышлении собеседник рано или поздно примет его точку зрения. Он стал терпимее, снисходительнее, отзывчивее, добрей. Однако же не потому, что признает чужую правоту, а лишь будучи уверенным в том, что непонимание – временное, легко исправимое заблуждение. Он по-прежнему не любит, когда ему возражают, и может сердиться, но, как свидетельствует корреспондент «Речи», «сдержанной, не явной досадой очень воспитанного человека» («тонкая благовоспитанность старого барина»).
Правда, когда, по его мнению, оппонент произносит такие глупости, на которые нечего даже и возражать, он может – чисто по-суворовски – вдруг закричать петухом и выбежать в сад. Затем, возвратясь, «мило и ласково» извиниться за несдержанность. Разумеется, такие эскапады возможны только в тесном домашнем кругу.
То и дело взор его туманится слезой: как будто к старости душа его обнажилась и сделалась уязвимей. Может быть, это еще и слезы прощания.
Он повторяет вычитанное где-то – народное: «Кряхтит старинушка, кашляет старинушка, пора старинушке под холстинушку». «И говоря нам это, – записывает Софья Андреевна, – он намекал на себя и заплакал. Боже мой! Потом прибавил: “Я плачу не от того, что мне умирать, а от красоты художественной”». Фольклорная мудрость если и не примиряет его с собственной смертью, то во всяком случае делает ее эстетически приемлемой.
И еще одна удивительная, совсем не по возрасту черта: он, как юноша, часто и сильно краснеет. Причем не только в результате какой-то случайной неловкости или, положим, когда чем-то взволнован. Нет, краска проступает на его немолодом лице (и даже заливает шею), когда он обнаруживает явную фальшь в речах собеседника или когда тот допускает какую-то нравственную неточность. Как чуткий сейсмограф, Толстой реагирует на чужую ложь: ему совестно за солгавшего.
В августе 1895 года после долгих волнений, вызванных перспективой встречи, Чехов решается, наконец, посетить Ясную Поляну. Чехову – 35, Толстому – 67: прежде они никогда не встречались. С душевным трепетом следуя по «проспекту», то есть по ведущей к барскому дому аллее, Чехов замечает впереди человека в белой блузе и с полотенцем через плечо. Узнав, Чехов догоняет Толстого и называет себя. Обрадованный хозяин немедленно предлагает гостю разделить его деревенские удовольствия – вместе отправиться на речку купаться. Чехов потом вспоминал, что первый серьезный разговор состоялся у них «по горло в воде». Что ж, речка Воронка не худшее место для литературных бесед. Но одновременно и мощное седативное средство: где и когда мог бы еще Чехов так легко и быстро сойтись с «Юпитером»? Тут – и в прямом, и в метафизическом смысле – сброшены все одежды: интуитивно постигнутое преимущество неформального общения. (Если нынешние переговоры нередко завершаются баней, то Толстой поступает ровно наоборот – с этого начинает.) Это не хитрость, не «методологический прием», для Толстого – с его открытостью, искренностью, гостеприимством – это самое обыкновенное житейское дело.
На своих бесчисленных фотографиях и портретах он, как правило, насуплен и нелюдим. (Кажется, единственное исключение – фотография, где Толстой рассказывает внукам сказку про огурец.) Между тем очевидцы говорят об ином. «…Он весь мягок, начиная с глаз, с улыбки, с бороды и кончая теплой фланелевой рубашкой, – доверительно сообщает «Утро России». – Только в бровях его осталась некоторая суровость». «Разумная кротость во всем его облике», – подтверждает Н. Брешко-Брешковский. Исходящая от него аура ощутима даже в обонятельном смысле. «Кто-то сказал, – пишет Булгаков, – что у каждого человека есть свой специфический запах. Как это ни смешно, по-моему, Толстой пахнет каким-то церковным, очень строгим запахом: кипарисом, ризами, просфорой». Отринувший Церковь (и сам почти ставший таковой), он «как это ни смешно» сохраняет ее дух – в прямом физическом смысле.
Он часто и заразительно смеется. Он вообще склонен к юмору – даже тогда, когда касается заветных для себя тем. «Ближе к смерти», – с усмешкой отвечает он на вопрос о здоровье (ср. с мрачно-пафосным «Предсмертно живем!», произносимом в известном декадентском кругу). А на телеграфическое вопрошение одной из газет – о здоровье – «с улыбкой» просит ответить Софью Андреевну: «Напиши, что умер и похоронили». И после чьей-то реплики, что тут непременно нужна подпись «Лев Толстой» (предвосхищение мистической телеграммы в «Мастере и Маргарите»: «Меня зарезало трамваем на Патриарших»), смеется «веселее всех». Между тем жить ему остается ровно месяц.
Слышавшие его смех согласно прилагают к нему определение «добродушный». Смех, как известно, подделать труднее всего.
Для него характерна негромкая, внятная речь – несмотря на то, что он слегка пришепетывает[28]. «Не знаю, – говорит Гольденвейзер, – было ли это следствием старческого отсутствия зубов или Лев Николаевич говорил так всегда». Один из его сыновей полагает, что эта особенность связана с их общей наследственной чертой – несколько выступающей нижней челюстью. Существует мнение, что Толстой сделался вегетарианцем не только по убеждению, но, в частности, из-за своей, едва ли не с тридцатилетнего возраста, беззубости – трогательная попытка объяснить идеологию на уровне анатомическом.
В еде он весьма умерен, хотя в дневнике часто корит себя за переедание. Ест жадно, некрасиво и очень быстро: поспешно закидывает в рот подаваемую в особом горшочке овсянку и прочие, специально приготовленные для него «безубойные» кушанья[29]. (Он не изменяет своим привычкам и во время поездок: заказывает в станционном буфете единственное имеющееся там вегетарианское блюдо, что натурально вызывает классовую усмешку у кого-то из глазеющей публики: «Надо, надо графу спаржей побаловаться!..»)
Несмотря на его в общем благостный старческий облик проницательные наблюдатели, как уже говорилось, замечают в нем нечто «зоологическое».
«В его наружности, – пишет Жиркевич, признаваясь, что он любит и одновременно боится Толстого, – есть что-то действительно сатанинское: недаром попы зовут его, судя по портретам, дьяволом! Уж одни уши его чего стоят… Дикой красотой веет от этого грубого животного лица...»
Сквозь мудро-смиренные черты позднего Толстого просвечивает нечто «дремучее», стихийно-природное. «Среди русских мужиков, – замечает И. Бунин, – было и есть немало таких “породистых”, резко выделяющихся из толпы и наружно и внутренне, и немало есть среди таких мужиков как раз очень долголетних, по большей части типа атавистического, пещерного, гориллоподобного, страстного, живото-любивого и отличающегося богатой и сильной образной речью». Выходит, что прачеловеческие, атавистические, «пещерные» черты каким-то таинственным и благотворным образом воздействуют на вторую сигнальную систему (хотя, казалось бы, должно быть ровно наоборот: чем дальше от своих безъязыких пращуров отстоит человек, тем более выразительной предполагается речь).
Вглядевшись в Толстого, продолжает автор «Темных аллей», можно видеть, «насколько первобытен был по своей физической и духовной основе тот, кто, при всей этой первобытности, носил в себе столь удивительную полноту, сосредоточенность самого тонкого и самого богатого развития всего того, что приобрело человечество за всю свою историю на путях духа и мысли». Это сочетание «неандертальского» и «сверхчеловеческого», глубинно природного, «нутряного» и «ультракультурного», духовного ни в ком, пожалуй, еще не являлось с такой впечатляющей силой".
Из воспоминаний дочери Татьяны Сухотиной-Толстой:
Воспоминания
Из седьмой главы:
Глаза эти иногда бывали мягкими и ласковыми, иногда веселыми, а иногда строгими и пытливыми. Сам он был большой, широкий, мускулистый. Движения его были быстрые и ловкие. В то время он не был еще сед, и на его лице не было еще следов тех страданий и жгучих слез, которые позднее избороздили его черты, когда он одиноко и напряженно искал смысл жизни.
К старости он поседел, согнулся, стал меньше ростом, и светлые глаза его стали более ласковыми и часто грустными.
И в детстве и позднее мы редко слышали от него замечания, -- но если папа нам что-нибудь сказал, то это не забывалось и исполнялось беспрекословно.
В свободное от занятий время папа был самым веселым человеком, какого я когда-либо знала. С ним всегда бывало весело: казалось -- стоило ему показаться, как сейчас же начиналось что-нибудь очень интересное и забавное. Казалось, что приливала какая-то новая волна жизненной энергии".
Иван Бунин о том, как выглядел Лев Толстой в разные периоды своей жизни:
Освобождение Толстого
Из восьмой главы:
"Волчьи глаза" -- это не верно, но это выражает резкость впечатления от его глаз: их необычностью он действовал на всех и всегда, с молодости до старости (равно как и особенностью своей улыбки). Кроме того, что-то волчье в них могло казаться, -- он иногда смотрел исподлобья, упорно.
Только на последних его портретах стали появляться кротость, покорность, благоволение, порой даже улыбка, ласковое веселье. Все прочие портреты, чуть не с отрочества до старости, поражают силой, серьезностью, строгостью, недоверчивостью, холодной или вызывающей презрительностью, недоброжелательностью, недовольством, печалью... Какие сумрачные, пристально-пытливые глаза, твердо сжатые зубы!
"Проницательность злобы", сказал он однажды по какому-то поводу, о чем-то или о ком-то. Это к нему не приложимо. Справедливо говорил он о себе: "Зол я никогда не был; на совести два, три поступка, которые тогда мучили; а жесток я не был." И все-таки, глядя на многие его портреты молодых и зрелых лет, невольно вспоминаешь эту "проницательность злобы". "Дух отрицанья, дух сомненья", как когда-то говорили о нем, цитируя Пушкина, "разрушитель общепризнанных истин"... Для таких определений он дал столько оснований, что их и не перечислить. Вот у меня на столе его швейцарский дневник 1857 г. Всюду он верен себе: "Странная вещь! из-за духа ли противоричия или вкусы мои противоположны вкусам большинства, но в жизни моей ни одна знаменито прекрасная вещь мне не нравилась."
В зависимости от настроений, от той или иной душевной полосы, в которой он находился, -- причем эти полосы чередовались у него, как известно, очень часто и резко, -- или в зависимости от среды, в которой он был в данную минуту, он был то одним, то другим, и это тотчас сказывалось на всей его внешности; он сам говорил: "Как много значат общество и книги. С хорошими и дурными я совсем другой человек". Все же в портретах его молодости, зрелости и первых лет старости всегда есть нечто преобладающее, такое, что во всяком случае не назовешь добротой.
Вот портрет его студенческого, казанского времени: довольно плотный юноша, стриженый ежом, серьезное и недовольное лицо, в котором есть что-то бульдожье. Затем -- офицерский портрет: стрижен тоже ежом, только более острым и высоким, лицо несколько удлиненное, с полубачками, взгляд холодный и надменный; на мундир накинута на плечи щегольская николаевская шинель со стоячим бобровым воротом. Полная противоположность этому портрету -- другой офицерский портрет, по моему, один из самых замечательных его портретов; тут очень мало общего с вышеназванными; это то время, когда он приехал в Петербург из Севастополя и вошел в литературную среду, ему под тридцать лет, он в артиллерийском мундире совсем простого вида, худ и широк в кости, снят до пояса, но легко угадываешь, что он высок, крепок и ловок; и красивое лицо, -- красивое в своей сформированности, в своей солдатской простоте, тоже худое, с несколько выдающимися скулами и только с усами, редкими, загибающимися над углами рта, и с небольшими умными глазами, сумрачно и грустно глядящими снизу вверх (от наклона головы).
Выйдя в отставку и живя в Петербурге и в Москве, он много времени отдавал светской жизни, балам, театрам, ночным кутежам, был франтом; тут опять нашла на него полоса в роде той, которую он пережил при вступлении в юность, когда он решил, что главное достоинство человека -- быть человеком "comme il faut". Портрета этой поры я не видел, думаю, что его и не существует. Но есть портрет следующей поры -- времени его первой поездки заграницу, пребывания в Париже и в Швейцарии. Это опять портрет человека красивого (как ни странно это слово в применении к нему): он все еще худ и молод лицом, хотя уже обложился небольшой бородкой; еще очень
приятная своей молодостью нижняя губа чуть-чуть выдается, глаза глядят спокойно, несколько вопросительно, как бы выжидательно, заранее недоверчиво, и есть в них некоторая скорбность..."
Пост будет апдейтиться, постоянная ссылка на него есть в правой колонке.